Неточные совпадения
Кажется, как будто ее мало заботило то,
о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала, по самому сложению
своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и
чувства, и мысли, и ум, живут как-то вполовину, на жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы,
говорят: «<Пусть> их, дураки, бесятся!
Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще раз спросил себя: есть ли у него в душе это
чувство сожаления
о своей свободе,
о котором они
говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «Свобода? Зачем свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой свободы, — вот это счастье!»
Аркадий принялся
говорить о «
своем приятеле». Он
говорил о нем так подробно и с таким восторгом, что Одинцова обернулась к нему и внимательно на него посмотрела. Между тем мазурка приближалась к концу. Аркадию стало жалко расстаться с
своей дамой: он так хорошо провел с ней около часа! Правда, он в течение всего этого времени постоянно чувствовал, как будто она к нему снисходила, как будто ему следовало быть ей благодарным… но молодые сердца не тяготятся этим
чувством.
Эти люди возбуждали особенно острое
чувство неприязни к ним, когда они начинали
говорить о жизни
своего города.
Связь с этой женщиной и раньше уже тяготила его, а за время войны Елена стала возбуждать в нем определенно враждебное
чувство, — в ней проснулась трепетная жадность к деньгам, она участвовала в каких-то крупных спекуляциях, нервничала,
говорила дерзости, капризничала и — что особенно возбуждало Самгина — все более резко обнаруживала презрительное отношение ко всему русскому — к армии, правительству, интеллигенции, к
своей прислуге — и все чаще, в разных формах, выражала
свою тревогу
о судьбе Франции...
Рассказывая Спивак
о выставке,
о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как
чувство — исчезло. Он понимал, что
говорит неинтересно. Его стесняло желание найти
свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
Удовлетворяя потребность сказать вслух то,
о чем он думал враждебно, Самгин, чтоб не выдать
свое подлинное
чувство,
говорил еще более равнодушным тоном...
О ревности
своей говорил он горячо и обширно и хоть и внутренно стыдясь того, что выставляет
свои интимнейшие
чувства, так сказать, на «всеобщий позор», но видимо пересиливал стыд, чтобы быть правдивым.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием
чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти
своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости
о молодой
своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль
о романе,
о котором он
говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он, после долгих отнекиваний, начал
говорить какой-то нелепый вздор
о своих чувствах к Лопухову и к Вере Павловне, что он очень любит и уважает их; но из всего этого следовало, что они к нему невнимательны,
о чем, — что хуже всего, — не было, впрочем, никакого намека в его высокопарности.
Когда он кончил, то Марья Алексевна видела, что с таким разбойником нечего
говорить, и потому прямо стала
говорить о чувствах, что она была огорчена, собственно, тем, что Верочка вышла замуж, не испросивши согласия родительского, потому что это для материнского сердца очень больно; ну, а когда дело пошло
о материнских
чувствах и огорчениях, то, натурально, разговор стал представлять для обеих сторон более только тот интерес, что, дескать, нельзя же не
говорить и об этом, так приличие требует; удовлетворили приличию,
поговорили, — Марья Алексевна, что она, как любящая мать, была огорчена, — Лопухов, что она, как любящая мать, может и не огорчаться; когда же исполнили меру приличия надлежащею длиною рассуждений
о чувствах, перешли к другому пункту, требуемому приличием, что мы всегда желали
своей дочери счастья, — с одной стороны, а с другой стороны отвечалось, что это, конечно, вещь несомненная; когда разговор был доведен до приличной длины и по этому пункту, стали прощаться, тоже с объяснениями такой длины, какая требуется благородным приличием, и результатом всего оказалось, что Лопухов, понимая расстройство материнского сердца, не просит Марью Алексевну теперь же дать дочери позволения видеться с нею, потому что теперь это, быть может, было бы еще тяжело для материнского сердца, а что вот Марья Алексевна будет слышать, что Верочка живет счастливо, в чем, конечно, всегда и состояло единственное желание Марьи Алексевны, и тогда материнское сердце ее совершенно успокоится, стало быть, тогда она будет в состоянии видеться с дочерью, не огорчаясь.
Иона чувствует за
своей спиной вертящееся тело и голосовую дрожь горбача. Он слышит обращенную к нему ругань, видит людей, и
чувство одиночества начинает мало-помалу отлегать от груди. Горбач бранится до тех пор, пока не давится вычурным, шестиэтажным ругательством и не разражается кашлем. Длинные начинают
говорить о какой-то Надежде Петровне. Иона оглядывается на них. Дождавшись короткой паузы, он оглядывается еще раз и бормочет...
Мы не притязаем иметь Бога в
чувстве иначе, чем через впечатления, возбужденные в нас миром, и только в этой форме я мог
говорить о Нем… тот, кто это отрицает, с точки зрения
своего чувства и переживания будет безбожником» (102, ср. далее 103).
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в
своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким
чувством говорила о них
своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Говорить же
о своих интимных
чувствах публично, в литературе, мне всегда казалось недостатком стыдливости, нецеломудренным.
О схожем
чувстве говорит А. Жид в
своем «Дневнике», но причины иные.
Он не объяснял никому
своих чувств к ней и даже не любил
говорить об этом, если и нельзя было миновать разговора; с самою же Настасьей Филипповной они никогда, сидя вместе, не рассуждали «
о чувстве», точно оба слово себе такое дали.
— Нет, брат, ошибся! — сказал Лихонин и прищелкнул языком. — И не то, что я по убеждению или из принципа… Нет! Я, как анархист, исповедываю, что чем хуже, тем лучше… Но, к счастию, я игрок и весь
свой темперамент трачу на игру, поэтому во мне простая брезгливость
говорит гораздо сильнее, чем это самое неземное
чувство. Но удивительно, как совпали наши мысли. Я только что хотел тебя спросить
о том же.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не знал и
говорил совсем не
о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои
чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить
своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности,
о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах,
о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия
о географии,
о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще
о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил
о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и
говорил о чувстве, вспомнил
о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил
о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с
своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь
своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
— Знаю я то, — начал, в
свою очередь, с некоторым ожесточением Живин, — что когда разошелся слух
о твоих отношениях с нею, так этот молодой доктор прямо
говорил всем: «Что ж, —
говорит, — она и со мной целовалась, когда я лечил ее мужа»; чем же это объяснить, каким
чувством или порывом?
Про Еспера Иваныча и
говорить нечего: княгиня для него была святыней, ангелом чистым, пред которым он и подумать ничего грешного не смел; и если когда-то позволил себе смелость в отношении горничной, то в отношении женщины его круга он, вероятно, бежал бы в пустыню от стыда, зарылся бы навеки в
своих Новоселках, если бы только узнал, что она его подозревает в каких-нибудь, положим, самых возвышенных
чувствах к ней; и таким образом все дело у них разыгрывалось на разговорах, и то весьма отдаленных,
о безумной, например, любви Малек-Аделя к Матильде […любовь Малек-Аделя к Матильде.
Те, оставшись вдвоем, заметно конфузились один другого: письмами они уже сказали
о взаимных
чувствах, но как было начать об этом разговор на словах? Вихров, очень еще слабый и больной, только с любовью и нежностью смотрел на Мари, а та сидела перед ним, потупя глаза в землю, — и видно было, что если бы она всю жизнь просидела тут, то сама первая никогда бы не начала
говорить о том. Катишь, решившая в
своих мыслях, что довольно уже долгое время медлила, ввела, наконец, ребенка.
Удивленная мать с каким-то странным
чувством слушала этот полусонный, жалобный шепот… Ребенок
говорил о своих сонных грезах с такою уверенностью, как будто это что-то реальное. Тем не менее мать встала, наклонилась к мальчику, чтобы поцеловать его, и тихо вышла, решившись незаметно подойти к открытому окну со стороны сада.
Она столько во всех науках усовершенствована, что даже и papa
своему не может спустить, когда он, вместо «труфель», выговаривает «трухель», а
о maman нечего и
говорить: она считает ее решительно неспособною иметь никакого возвышенного
чувства.
Может ли быть допущена идея
о смерти в тот день, когда все
говорит о жизни, все призывает к ней? Я люблю эти народные поверья, потому что в них, кроме поэтического
чувства, всегда разлито много светлой, успокоивающей любви. Не знаю почему, но, когда я взгляну на толпы трудящихся, снискивающих в поте лица хлеб
свой, мне всегда приходит на мысль:"Как бы славно было умереть в этот великий день!.."
Отцы и матери смотрели на детей со смутным
чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание
своего превосходства над детьми странно сливалось с другим
чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась
о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно
говорит о возможности другой, хорошей жизни.
А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то, что
говорят его глаза, лицо, слова, — все это задевает за сердце, наполняя его
чувством гордости за сына, который верно понял жизнь
своей матери,
говорит ей
о ее страданиях, жалеет ее.
Отец несколько раз предлагал ей ехать в Петербург к тетке, но она настаивала в
своем упорстве. Теперь уж не представление
о долге приковывало ее к деревне, а какая-то тупая боязнь. Она боялась встретить его, боялась за себя, за
свое чувство. Наверное, ее ожидает какое-нибудь жестокое разочарование, какая-нибудь новая жестокая игра. Она еще не хотела прямо признать деревянным письмо
своего минутного жениха, но внутренний голос уже
говорил ей об этом.
Защитник, купленный зачастую ценой последних крох состояния прогоревшего дельца,
говорит громкие высокопарные фразы
о превратности человеческой судьбы,
о законности сделок, совершенных обвиняемым, призывает в свидетели
о его безукоризненной честности лиц, сохранивших в
своих сердцах
чувство приязни к подсудимому, или в
своих карманах барыши от счастливо ранее произведенных им операций.
Для того, чтобы не делать ближнему
своему дурного — любить его, нужно приучать себя не
говорить ни ему, ни
о нем дурного, а для того, чтобы приучить себя к этому, надо приучить себя не думать
о нем дурного, не допускать в
свою душу
чувство недоброжелательства даже в мыслях.
Для того чтобы поддержать в себе это приятное
чувство, они постоянно в самых изящных выражениях
говорят о своей любви как самому предмету, так и всем тем, кому даже и нет до этой любви никакого дела.
Мне же очень приятно было жертвовать
своим чувством, может быть оттого, что не стоило большого труда, так как я с этой барышней только раз вычурно
поговорил о достоинстве ученой музыки, и любовь моя, как я ни старался поддерживать ее, прошла на следующей неделе.
— А вот этим вот! — воскликнул Евангел, тронув майора за ту часть груди, где сердце. — Как же вы этого не заметили, что она, где хочет быть умною дамой, сейчас глупость скажет, — как
о ваших белых панталонах вышло; а где по естественному
своему чувству говорит, так что твой министр юстиции. Вы ее, пожалуйста, не ослушайтесь, потому что я вам это по опыту
говорю, что уж она как рассудит, так это непременно так надо сделать.
— Зачем насмешка, — проговорил он, не глядя на
своего товарища, — зачем глумление? Да, ты прав: любовь — великое слово, великое
чувство… Но
о какой любви
говоришь ты?
Пора благодарить тебя, любезный друг Николай, за твое письмо от 28 июня. Оно дошло до меня 18 августа. От души спасибо тебе, что мне откликнулся. В награду посылаю тебе листок от моей старой знакомки, бывшей Михайловой. Она погостила несколько дней у
своей старой приятельницы, жены здешнего исправника. Я с ней раза два виделся и много
говорил о тебе. Она всех вас вспоминает с особенным
чувством. Если вздумаешь ей отвечать, пиши прямо в Петропавловск, где отец ее управляющий таможней.
Ему удалось войти в сношение с главной квартирой шведского генерала, откуда был прислан манифест, обнародованный Швецией, который маркиз распространил в Петербурге, чтобы навести страх на русский двор. В этом манифесте стокгольмское правительство,
говоря о своих дружеских
чувствах к русской нации, объявляло
о своем намерении напасть на незаконное его правительство, чтобы восстановить права законных наследников престола.
Разговаривая с Яковом обо всём, Илья однако не
говорил ему
о своём раздвоении. Он и сам думал
о нём только по необходимости, никогда
своей волей не останавливая мысль на этом непонятном ему
чувстве.
Он не думал
о том, что
говорил, но заглушал
свое чувство вниманием к тому, что
говорил.
Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали
свое положение.
О ненависти к русским никто и не
говорил.
Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным
чувством, как
чувство самосохранения.
Поэтому, если мы встречаем человека, который,
говоря о жизни, драпируется в мантию научных, умственных и общественных интересов и уверяет, что никогда не бывает так счастлив и не живет такою полною жизнью, как исследуя вопрос
о пришествии варягов или
о месте погребения князя Пожарского, то можно сказать наверное, что этот человек или преднамеренно, или бессознательно скрывает
свои настоящие
чувства.
За обедом он скоро развязался, присовокупил кое к чему замечания и съел почти один довольно старого поросенка; но, однако же,
о своем событии в церкви он не решался
говорить по какому-то безотчетному для него самого
чувству и на вопросы любопытных отвечал: «Да, были всякие чудеса».
Наши школьники тоже воспылали к ней страстью, с тою только разницею, что барон всякий раз, как оставался с Элизой вдвоем, делал ей глазки и намекая ей даже словами
о своих чувствах; но князь никогда почти ни
о чем с ней не
говорил и только слушал ее игру на фортепьянах с понуренной головой и вздыхал при этом; зато князь очень много
говорил о своей страсти к Элизе барону, и тот выслушивал его, как бы сам в этом случае нисколько не повинный.
— Хоть тебе и тяжело оказать помощь полякам, что я отчасти понимаю, — начала она, — но ты должен пересилить себя и сделать это для меня, из любви
своей ко мне, и я в этом случае прямо ставлю испытание твоему
чувству ко мне: признаешь ты в нем силу и влияние над собой — я буду верить ему; а нет — так ты и не
говори мне больше
о нем.
— Совершенно такие существуют! — отвечал князь, нахмуривая брови: ему было уже и досадно, зачем он открыл
свою тайну барону, тем более, что, начиная разговор, князь, по преимуществу, хотел передать другу
своему об Елене,
о своих чувствах к ней, а вышло так, что они все
говорили о княгине.
— Это дурное
чувство. Вы ее обидели
своими вопросами. Родители ее были бедные люди и не могли ей нанять учителей; она сама училась, потому что у ней хорошее, доброе сердце. Вы бы должны были любить ее, а вы хотите с ней ссориться. Стыдитесь, стыдитесь! Ведь она — сиротка. У ней нет никого. Еще бы вы похвалились перед ней, что вы княжна, а она нет. Я вас оставляю одну. Подумайте
о том, что я вам
говорила, исправьтесь.
Две подруги, каждая питая к отсутствующему разнородные
чувства, находили особенное удовольствие
говорить о нем и между тем посвящали нежные заботы
свои дорогому для них старцу.
Я
говорила правду. Мысль
о примирении с дедом не приходила мне в голову, когда я отправлялась сюда. Жадная до всего таинственного, я стремилась инкогнито повидать тетку-прорицательницу, и — если удастся — узнать у нее
свою судьбу. Но когда я увидела этого седого, как лунь, величественного и гордого старика, в моей душе словно проснулось глубокое родственное
чувство к угрюмому и, должно быть, несчастному деду.
Он, в
свою очередь, поступал так же по отношению к ней; открывал ей
свое сердце, отдавал ей отчет во всех
своих поступках, спрашивал у нее, в случае надобности, совета, как поступить, на что решиться,
говорил ей
о своей любви, но всегда тоном глубокого уважения, так как взаимность ее чистого сердца опьяняла его, но вместе с тем внушала ему какое-то религиозное
чувство.
— Нет, она это в полном сознании
говорила. И потом: любить женщин — что такое это за высокое качество? Конечно, все люди, большие и малые, начиная с идиота до гения первой величины, живут под влиянием двух главнейших инстинктов: это сохранение
своей особы и сохранение
своего рода, — из последнего
чувства и вытекает любовь со всеми ее поэтическими подробностями. Но сохранить
свой род — не все еще для человека: он обязан заботиться
о целом обществе и даже будто бы
о всем человечестве.